Литературный Журнал

Watch Законы умирают, книги - никогда. Эдвард Джордж БУЛВЕР-ЛИТТОН

Хандра

nekrasov.jpgНедуг, которого причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину. Короче: русская хандра...

Пушкин. "Евгений Онегин".

Умирать — было его перманентное состояние. Корней Чуковский о Некрасове. В 1919 году Корней Иванович Чуковский предложил ряду писателей ответить на вопросы своей некрасовской анкеты: "Любите ли вы стихотворения Некрасова?.. Не было ли в вашей жизни периода, когда его поэзия была для вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?.. Какие стихотворения Некрасова вы считаете лучшими?.." И т.п. Ответы вышли прелюбопытными, больше, конечно, характеризуя самих отвечающих (так, к слову сказать, в отличие от Блока, Ахматовой, Гумилева, высоко Некрасова оценивших, презрительно, даже хамовато отозвались о нем футуристы Маяковский и Асеев, — хотя, казалось, не им ли, избравшим путь пропаганды, должен быть близок поэт-гражданин? Напрашивающийся вывод: самодостаточность авангарда, самодовольство "новаторства", упершегося само в себя).

Но одновременно составилась как бы крохотная антология некрасовских шедевров, отобранных из любви к поэзии, а не голой гражданственности; антология, в которой больше всего голосов (и чьих — Ахматовой, Гумилева, Волошина, Вячеслава Иванова) набрало стихотворение "Влас": В армяке с открытым воротам, С обнаженной головой. Медленно проходит городом Дядя Влас — старик седой. На груди икона медная: Просит он на Божий храм, — Весь в веригах, обувь бедная. На щеке глубокий шрам... И дальше, кто позабыл: как был он великим грешником, укрывал конокрадов, забил жену и, что прибережено под самый конец черного списка его прегрешений (и что особо важно для "мира"), обирал соседей, "брал с родного, брал с убогого, слыл кащеем-мужиком..."

Покуда не заболел и не посетило его

Божие знамение:

Говорят, ему видение

Все мерещилось в бреду:

идел света преставление.

Видел грешников в аду:

Мучат бесы их проворные.

Жалит ведьма-егоза.

Ефиопы — видом черные

И как углие глаза.

Крокодилы, змеи, скорпии

Припекают, режут, жгут...

Воют грешники в прискорбии.

Цепи ржавые грызут.

Гром глушит их вечным грохотом.

Удушает лютый смрад,

И кружит над ними с хохотом

Черный тигр-шестокрылат.

Лубок? Но Некрасов здесь слишком мастер, чтобы воспроизводить — даже если бы это было возможно — примитивистский рисунок. Тогда тонкая стилизация? Но стилизатор всегда имитирует, этой формальной задачей и увлеченный, тут же скорее характерность — как бывают характерные актеры. Вжившись в истовую серьезность народной молвы о видении и преображении Власа, передавшией слово, отказавшись от права на лирическое вмешательство, поэт тем не менее явственно о себе заявляет...

Чем? Да вот этой как раз отстраненностью, ощутимостью расстояния между ним, Николаем Алексеевичем Некрасовым, и народной фантазией, между чеканностью формы и простодушием содержания... Именно так, на этом освобожденном пространстве, возникают тот же "Амирал-вдовец", "Было двенадцать разбойников..." или совершенно очаровательные вирши будто бы сочинения Тяпушкина, купеческого сынишки: "На реке на Свери рыба, как в Сибири. Окуни, лини средней долины. На реке же Лене хуже, чем на Оби: ноги по колени отморозил обе..." И все эти стихи, будь то даже не рукоделие — якобы — юного самоучки, а трагическое сказание про атамана Кудеяра или адское видение дяди Власа, можно сказать, веселы. Веселы не весельем, но веселостью, никак не по фабуле, но по тому вольному творческому участию, которое в них принимает раскрепощенный (в том числе — от стилизаторской кропотливости, от народнического любования крестьянским сознанием) талант.

Вот за веселость "Власу" и досталось однажды. "Власа", — комментировал свой анкетный ответ Вячеслав Иванов, — люблю и ценю особенно и с детства, следовательно, не за Достоевским". Оговорка понадобилась потому, что после авторитетнейшего — и раздраженного — отзыва, которым удостоил стихотворение жестокий российский гений, оно словно бы перестало существовать отдельно, вне приговора. А раздражило Федора Михайловича, выплеснувшего раздражение в "Дневнике писателя" (1873), четверостишие, идущее почти следом за описанием адских мук: Сочтены дела безумные... Но всего не описать - Богомолки, бабы умные, Могут лучше рассказать. Неподобающую иронию — вот что расслышал здесь Достоевский, приняв за нее то, что я и назвал веселостью (не весельем): насмешку, допускал он великодушно, может быть, и невольную, "страха ради либерального", но оскорбляющую "силу смирения Власову, эту потребность самоспасения, эту страстную жажду страдания..." А расслышав и осудив, утвердил одну из своих постоянных мыслей: "Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неумолимого, везде и во всем. ЭТОЙ жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного.

У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания..." Что ж, Достоевский есть Достоевский. Говоря по правде и держа в голове и в душе все, что происходило с нашим народом потом, так вот и тянет взять да и согласиться с тем, кто Достоевскому не чета ни в каком отношении. С Горьким, который уговаривал Михаила Михайловича Зощенко написать книгу о страдании: "Никто и никогда еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. ...В то время, когда "просто люди" боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в "чужие края" и т.д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его "универсализм"..." Что ни говори, а умный был — или бывал — человек Алексей Максимович. Как бы то ни было, в посмертном издании стихотворений Некрасова (1879) — но по прижизненному его указанию — строки о богомолках были изъяты. Теперь уже, вероятно, страха ради нелиберального. Чего жаль, но что, впрочем, вполне логично. Те учший толкователь Некрасова — лучший и потому, что любовь к поэту не сковала его чрезмерной почтительностью, "по крайней мере не сковывала в работах 20-х годов, — К. И. Чуковский не раз высказывался не церемонясь: "Некрасов не хандрящий — не поэт". Вот так. Не поэт — и все тут! А выражаясь менее хлестко, он — поэт в наибольшей степени, поэт по преимуществу там, где хандрит. Где — страдание, скорбь, смерть. Так, в поэме "Мороз, Красный нос" удивительны строки о смерти крестьянина и об оплакивающей его жене ("...как дождь, зарядивший надолго, негромко рыдает она"), об умирании самой Дарьи, даже о красоте умирания, окруженного, как ритуалом, не знающей надрыва природой.

И в потрясающем стихотворении "Похороны" ("Меж высоких хлебов затерялося...") художественно реальны опять-таки смерть, сочувствие, замогильная память, а вовсе не народнические деяния самоубийцы, — Некрасов сперва собирался поведать о них поподробнее, но, слава Богу, бросил намерения на стадии черновиков. А "Рыцарь на час" остался в памяти прежде всего четверостишием, где сама фонетика передает напряжение исступленности — на грани срыва голосовых связок: От ликующих, праздно болтающих. Обагряющих руки в крови Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви! Любопытные строки! В обилии "некрасивых" шипящих — сила и страсть, которые исполнены хоть и высокого, но... Решусь ли сказать? Решусь.

Высокого комизма. Дело не в бытовой, на уровне пересудов, стороне ситуации, которая и породила, и усилила этот вопль; не в том, что Некрасов широко играл и тратил на роскошь те самые деньги, каковые, уж верно, были бы не излишни оплакиваемым им беднякам, — взять хоть ту тысячу рублей, что (вспоминает Авдотья Панаева) как-то осталась валяться под карточным столом, никем не востребованная и пошедшая в результате лакею. Вернее, и это поддерживало огонь, жгущий душу, и само нескончаемое покаяние (нескончаемое потому, что плоть снова и снова требовала излишеств, от которых корчилась совестливая душа), само это "перманентное умирание", само безволие сообщало стихам — да! — волю и силу. "Стан погибающих" — тут ведь и гибель не одномоментный, а именно перманентный акт; и стыд, что надо бы переметнуться в этот стан, да все недосуг, тоже не иссякаем. В от этот комизм (все же подчеркиваю: высокий), эта непреходящая парадоксальность превращают нытье в страстный крик; хандра и депрессия не мешают, но помогают увидеть мир в многоцветье и полноте, воспринять его с жадностью первооткрывателя. Так выходят на свежий воздух после ночи, проведенной за зеленым столом, в винных парах и сигарном дыму: Даль глубоко прозрачна, чиста.

Месяц полный плывет над дубровой, И господствуют в небе цвета Голубой, беловатый, лиловый. Воды ярко блестят средь полей, А земля прихотливо одета В волны белого лунного света И узорчатых странных теней. В книге Бунина о Толстом есть прелестный эпизод. Молодой Иван Алексеевич едет в поезде с активным, по крайности на словах, толстовцем, с уст которого не сходит имя Учителя и его заветы, включая, понятно, приверженность безубойной пище. Но время от времени этот идейный вегетарианец "не выдерживал, вдруг бежал к буфету и со страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне: — Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими, я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем..." В более серьезных обстоятельствах и говорят соответственно серьезно: мол, не согрешишь — не покаешься, тоже, впрочем, обычно ища самоутешения и самооправдания. Некрасов же не облегчает покаянием душу, не выводит грех на ее поверхность, как вредные шлаки, он загоняет отраву своей двойственности внутрь, вглубь.

На ту артезианскую глубину, из которой бьет — простите банальность — ключ поэзии. Бывает, конечно, по-разному. В замечательной поэме "Современники" он — направо, налево — раздает пощечины тем, к чьему кругу принадлежит сам; в плохих и скучных "Размышлениях у парадного подъезда" обличает в вельможе "волокитство, обжорство, игру", собственные грехи и страсти, которые если с годами и поумерились, то разве с потерей здоровья. И в обоих случаях они как раз выведены, выброшены наружу и напоказ, обернувшись великолепной сатирой (где лирическое участие необязательно, даже и неуместно) или плоским назиданием (куда ему хода нет). Но вот: "Ночь.

Успели мы всем насладиться. Что ж нам делать? Не хочется спать". Вот стихотворение, хронологически непосредственно примыкающее к "Подъезду" и сугубо интимное; можно было б сказать, эротическое, если бы оно не было, наоборот, постэротическим. Два любовника пресытились ласками, еще не восстановив сил для новых, спать вроде тоже не тянет: "Что ж нам делать?" О чем подумать, поговорить — уже после и еще до?..

То есть — опять комизм ситуации, на сей раз даже не скажешь "высокой", но в этой неловкости — истинность, когда поза для речи не выбирается:

Пожелаем тому доброй ночи.

Кто все терпит во имя Христа,

Чьи не плачут суровые очи.

Чьи не ропщут немые уста.

Чьи работают грубые руки.

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки.

Предаваться мечтам и страстям:

Кто бредет по житейской дороге

В безрассветной, глубокой ночи.

Без понятья о праве, о Боге,

Как в подземной тюрьме без свечи...

Конечно, это болезненно крайняя гипертрофия вины, и если Пушкину единожды было довольно сказать: "И с отвращением читая жизнь мою...", то Некрасов доведет это чувство до степени мазохизма, все вокруг преображая и видя в мрачном свете своего "перманентного умирания". В том числе — и прежде всего — главный предмет размышления и сострадания словесности той эпохи: народ. "Стонет он по полям, по дорогам, стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи; стонет он под овином, под стогом, под телегой, ночуя в степи..." — этот пресловутый стон, конечно, не может быть опровергнут никакими здравыми соображениями, что, дескать, не только же стонет русский народ, иногда и работает чать, и выпивает, и закусывает, и любится. На то он, стон, и метафора, чтоб не испытываться здравым смыслом. Но вот начинается конкретизация, уточнение: "...То бурлаки идут бечевой!" — и, начавшись, не отпускает поэта. Бурлак, человек определенной профессии, требующей соответственных профессиональных свойств, постоянно предстает у Некрасова (как потом предстанет у передвижника Репина — без сомнения, под его же влиянием) хилым, больным, умирающим уж поистине перманентно, даже мечтающим помереть поскорей: — Когда бы зажило плечо.

Тянул бы лямку, как медведь.

А кабы к утру умереть —

Так лучше было бы еще... —

Так он сказал и навзничь лег. ...

Угрюмый, тихий и больной... Оспаривать что такое — бывало, глупо. Как не слишком умно поступил современный нам литератор Солоухин, помнится, уличавший Некрасова в очернительстве: зачем, мол, его тенденциозный взгляд остановился на одной-сдинствен-ной несжатой полоске, когда вокруг убранные поля, то бишь картина порядка и довольства? (И, уличип, о6нпружн\ подлинную реальность и подлинный реалиям в пеймнеком жанре Венецианова, сентименталиста в живописи ) Но что благополучие на полях, не СОМУЧНОС HiKpaCCfCKofl ч.ш дре, не есть его мир, — это уж точно так. Как иг ВТО, Hi ММрКО! ские, бурлаки — вот эти, не придуманные же художником Ком стантином Коровиным: "В трактир ввалилась толпа здоровых, загорелых, в белых рубахах и лаптях людей. Бурлачье, — презрительно сказал хозяин. — Илюшка, отворяй окошки, а то воздух испортят. Бурлаки, шумно смеясь и бранясь, заняли столы и скамейки.

Кричали: - Давай щи жирнищи, поглядывай! сморчищи не дай, а то на голову выльем! Бурлаков все прибывало. Толпой у стойки они пили водку. Половые подавали щи в больших деревянных мисках"... "Угрюмый, тихий и больной"? Да рассуждая с точки зрения первой непреображенной реальности, попросту — жизни, кто ж из хозяев будет держать такого? Бурлацкий труд требовал здоровья и силы, никак не иначе, и именно коровинские бурлаки, шумные, уверенные в себе, как и бывает уверенной сила, со смаком едящие-пьющие, требующие гармониста и охальных песен, есть несомненная часть этой первой реальности.

Бурлаки Некрасова — да и народ его в целом, именно его, им облаченный в метафору стона-страдания, — тоже, конечно, часть ее, но, когда часть выдают за целое, это... Неправда? Нет, правда реальности. "Народ был главным мифом его лирики, величайшей его галлюцинацией", — лапидарно высказался Чуковский. И еще: "Он рыдал, потому что рыдалось, а так как нельзя рыдать беспредметно, так как нужен же какой-нибудь предмет для рыданий — не все ли равно какой", — то, словом, и был определен очень узкий круг этих предметов. Прежде всего — мать и народ. В этом не только некрасовский феномен, а феномен искусства вообще, в целом.

Но мы говорим о русском поэте и потому ограничимся сферой русской жизни, русской истории, русского сознания. Задумаемся вот над чем. То, что мы называем своей историей, - в какой она степени есть череда непреложных фактов? Больше того, возможна ли непреложность, если мы век от века, десятилетие от десятилетия, а то даже год от года подвергаем эти факты переосмыслению? И что больше влияет на наше сознание, индивидуальное и общественное, то есть уже причастное к деланию истории, — сами ли эти факты и даты или же то, в каком осмыслении мы их восприняли? Я говорю не о грубой вульгаризации, которой их подвергает та или иная власть в недалеких своих интересах, а о естественной прихотливости нашей памяти, об усилиях тех, кто творил свою реальность, свою историю, свою Россию.

Ежели говорят: "врет, как очевидец", имея в виду совсем не намеренное вранье, но всего лишь разноречивость, то что сказать о тех, кто напрягает палкять в надежде вспомнить? Что сказать о художнике, для кого фантазия — необходимое профессиональное свойство, как мускулы у бурлака? Россия, которую мы — будто бы — знаем и помним, крашена-перекрашена темпераментом Достоевского, хандрой Некрасова, толстовским поиском идеала. Их вторая реальность всегда стремилась занять — и заняла хоть отчасти — место первой, сырой, непреображенной. Модель Толстого, версия Достоевского — вот что такое российское прошлое, ими по-своему запечатленное, с их Карамазовыми-Каратаевыми, по которым мы нынче и судим о загадочной русской душе...

С этим, впрочем, легко согласиться, зная переустраивающий пафос обоих гениев, но - Чехов? Его-то вторая реальность, им сотворенная, им сбереженная от распада, она, быть млжет, ближе по крайней мере к ушедшей первой? Наверное, но и она вторая. И даже если решим постигать историю жизни и быта по тем, кто слабей как творец, демиург, по причине ли меньших притензий или нехватки таланта по Потапенко, Боборыкину, Шеллеру; если будем, что более обоснованно, доверять лишь Сергею Максимову Гиляровскому, Энгельгардту, по-нашему говоря, документалистам, и тогда... Нет, все ж приблизимся к предмету нашего вожделения, но выйдет как в детской игре: теплее... теплее... совсем тепло...

Горячо — не получится. Наша история — это они (ну хорошо: и они), наши художники, внушавшие и внушившие нам наш образ. Значит, и мы — это они, так что время от времени возникающий бунт против них, обещания сбросить с борта парохода или приговорить к насильственному забвению, — наивность и глупость. Хотим — теперь извините за неэстетизм — два пальца в рот и изрыгнуть: кто Достоевского, кто Чернышевского? Поздно.

Это уже вошло в состав нашей крови... Хотя — было, я думаю, в истории русской литературы и, стало быть, русского сознания мгновение, которое задним числом можно расценить как шанс, чью реальность уже ни доказать, ни опровергнуть. 1841 год. Лермонтов, кому жить осталось всего ничего, признается в "странной", для него самого непонятной и непривычной любви к родине. Если что он и знает твердо, так это — что не является причиной любви. "Ни слава, купленная кровью... ни темной старины заветные преданья не шевелят во мне отрадного мечтанья". Ничто из того, что принято было связывать с Россией исторической, тем паче -* официальной.* Лермонтовское признание: "не победит ее рассудок мой" — это не то, что у Тютчева: "Умом Россию не понять...", где сама непостижимость жестко сформулирована как доверенное интуиции избрание "особого пути".

Стихотворение Лермонтова "Родина" — это, быть может, самое первое на Руси приглядывание к мужику, к народу не как к доблестному победителю Бонапарта, на которого следует уповать, не как к крепостному рабу, которого надо жалеть, а... Да смешно сказать: всего-навсего к подгулявшему в праздник, освободившему из нутра то, чего не увидать, не услышать от него ни на войне, ни на пашне. Правда, и несколько раньше другой поэт от своей декабристской, гражданственной, обличительно-скорбной "Деревни", где парни — не парни, но "младые сыновья", превращенные в "измученных рабов", где девки — не девки, но "девы юные", цветущие для злодея, вдруг перейдет, к неудовольствию многих, к такой же "странной" любви: "Иные нужны мне картины... Теперь мила мне балалайка да пьяный топот трепака перед порогом кабака". А много, много позже крестьянский сын окажется не догадливее армейского поручика: "Но люблю тебя, родина кроткая! А за что — разгадать не могу".

Не может, видите ли! В то время как сонмы стихотворцев уж так толково разъясняют, "за что"... В промежутке же — между Пушкиным, Лермонтовым и Есениным, — в периоде, который был привержен тенденции, не было... Стоп! Было!

Было, к примеру, некрасовское стихотворение "Эй, Иван!", где русский человек — человек не в общепринятом смысле, тем более не символ народа, а в согласии с барским словоупотреблением ("человек" — лакей, дворовый) — представлен скопищем стольких свойств, что не выстроишь в ряд и не выпрямишь в линию. Вороватый и врущий, оплеванный и угрюмый, донжуан из людской, работник без ремесла, но на все руки, вдруг лезет в петлю... Сдуру? Спьяну? Да нет: Пил детина ерофеич.

Плакал да кричал: — Хоть бы раз Иван Мосеич Кто меня назвал!.. Человек без признаков чувства достоинства неожиданно, вроде бы ни с того ни с сего ощущает, что без него — без этого чувства — и жить не стоит. Человек, не готовый к свободе и вдруг (такое у нас ведь всегда вдруг!) ее получающий: "Хоть бы в каторгу урода — лишь бы с рук долой! К счастью, тут пришла свобода: "С Богом, милый мой!" К счастью? Для кого? Выходит, для барина, которому "человек" опостылел, а те для Ивана и не для чеховского Фирса, который — помните? — назвал "волю" несчастьем. И, затерянный в народе.

Вдруг исчез Иван... Как живешь ты на свободе? Где ты?.. Эй, Иван! Тут все гениально: и "затерянный в народе" (человек из народа, в народе же и затерявшийся, — может ли что-нибудь быть страшнее?), и нагло, зеркально аукающаяся рифма "Иван — Иван" (Иваны-то уже разные). В общем: где ты?.. Или, вернее, кто ты?

С пушкинского обращения к "иным картинам", с лермонтовской "Родины" - могло ли начаться истинное, то есть непредвзятое, познание народа? А помня сказанное выше, можно, пожалуй, и уточнить вопрос: не только познание, но отчасти и создание народа... Кто знает. Не началось. На подходе была гипертрофия страдания, воплощенная в Некрасове, культ страдания — в Достоевском с его богоносцем, а дальше — народническое оплакивание-облизывание мужика от бороды до лаптей. Пошла череда ответов, внушающих очень разное, но равно категорическое мнение о том, кто мы и каковы мы. Ответов, которые наконец рассердили даже того, кто приложил к ним руку и из чьих сочинений мы по-прежнему вычисляем, что ж он такое, русский народ: "Должен сказать, что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т.п.

Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей" (Лев Толстой — Николаю Страхову, май 1881 года).

Станислав РАССАДИН