Литературный Журнал

Watch Законы умирают, книги - никогда. Эдвард Джордж БУЛВЕР-ЛИТТОН

Главная Обзоры "С мутным глазом и с песней большой..."

"С мутным глазом и с песней большой..."

Истоки расхожих, укоренившихся представлений о поэте — его стихи. Крепко сколоченные строки без труда запоми-| наются, проникают в литературный и житейский обиход "Я — Гамлет. Холодеет кровь...", "я холоден, замкнут и сух"; "Я ненавижу человечество, я от него бегу, спеша..."; "Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана, главаря..."; "желтоволосый, с голубыми глазами", "похабник я и скандалист"; "Я — островитянка с далеких островов". Так лепятся ярлыки, которые не под силу было бы нацепить ни одному критику, никаким мемуарам современников.

Принято считать, что лирическая исповедь — широко и доверительно распахнутая книга души: таков я есть, дескать, не обессудьте. При этом стихи, на первый взгляд нехарактерные для поэта в целом, легко забываются, однажды возникшая легенда кочует из поколения в поколение. "Ассенизатор и водовоз" Маяковский мешает разглядеть влюбленного мальчишку в безлюдном Петровском парке ("Про это"), а сквозь показной шум громокипящих рулад эстета Северянина уже и не расслышишь ноту высокого, подлинного трагизма: "Уехать бы туда, где жизнь другая, не мучиться, не плакать, не любить..."
Поэтому, за редким исключением, опрометчиво отождествлять личность автора с героем его лирики. Лирический герой всегда сродни герою литературному, в них обоих собраны и художественный вымысел, и жизненный опыт автора, а также противоречивость его натуры, нравственные поиски и заблуждения.

"Я славлю тебя, задыхаясь в бреду, весна без любви и уюта!" — так, жестко и лихо, завершает одно из лучших своих стихотворений Борис Корнилов (1907-1938). Молодцеватый оптимизм задиристых комсомольских песен ("Интернациональная", "Физкульт-ура", "Песня о встречном", "Комсомольская краснофлотская") перебивается признанием мудрым и спокойным: "Я пока еще сентиментален, оптимистам липовым назло".

А начиналась судьба обычно, как у многих выходцев из провинциальной России (Есенин, Орешин, Клюев, П.Васильев), молодость которых совпала с младенчеством новой эпохи:

Я рос в губернии Нижегородской,
ходил дорогой пыльной и кривой,
прекрасной осеняемый березкой
и окруженный дикою травой.
Кругом — Россия.

Нищая Россия,
ты житницей была совсем плохой.
Я вспоминаю домики косые,
покрытые соломенной трухой...


У старшего поэтического собрата, у Есенина, конфликт нового и старого, "золотой бревенчатой избы" и "стальной конницы", стал конфликтом, глубоко пережитым лично, — кровным противоречием собственной судьбы. В его лирике послереволюционных лет эти мотивы прозвучали еще сильнее, ярче, трагичнее. Поэтический герой Корнилова расстался с родимой деревней спокойнее, без особой тоски:

От резных ворот
через отчий сад
и поля, где пасутся закаты,
я пошел вперед,
не взглянув назад —
на соломой покрытые хаты.


Уход в город — уход в новую жизнь, заманчивую, неизвестную, другую. Боязно не столько того, что не будет возврата к милому, знакомому до слез, детскому, — боязно скорее, что там, на больших дорогах каменных городов, в толчее и сутолоке чужого, враждебного мира, можно потерять себя, обмануться, не спеть новых песен:

Деревня — предвижу с тобою разлуку, -
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.


Покинутая отеческая земля остается далеким преданием, экзотической легендой, Ленинград встречает "каменными скулами" гранитных берегов, холодом, невским ветром, железом, "хорошо которым землю резать, но нельзя с которым говорить". Но здесь же и возможность войти в большую литературу, утвердиться. Здесь, где "продавлено окно в рабочую Европу", рождается, "в цехах звеня", новая Россия. О старой теперь вспоминать вроде и совестно, и не к месту. Тоска по "сини семеновских лесов" окрашена иронией, ноющая боль поэта спрятана за насмешкой лирического героя:

А нынче почудилось: конь, бездорожье,
бревенчатый дом на реку, —
и нет ничего,
и не сыщешь дороже такому, как я, — дураку...


Но не сразу слово наполняется смыслом. Лирический пафос Корнилова — в "Песне о встречном", "Октябрьской", "Комсомольской краснофлотской", поэме "Последний день Кирова" — часто натужен, риторичен, почти трескуч. Реальный, повседневный Корнилов записывает в набросках: "Пиво горькое на солоде затопило мой покой. Все хорошие, веселые — один я плохой", "Вы меня теперь не трогге — мне ни петь, ни плясать - мне осталось только локти кусать". Румяный, солнечный, живой воздух, веселое пространство стиха в "Качке на Балтийском море", "Яхта шла молодая, косая..." И почти следом:

"Сочиняйте разные мотивы, все равно недолго до могилы". Тут уж не до выдумок о лирическом герое - забродила смутная и темная сила души, прорвалось наболевшее.

Корнилов начинает в рапповской группе "Смена", широко печатается в "Резце", "Юном пролетарии", "Звезде". Но проходит немного времени, и та же рапповская критика, которая восторженно приветствовала появление первых стихов поэта, грозно обрушивает на него обвинения в "темном биологизме", "стихийности", "кулацкой анархий", идеализации мещанского захолустья (чудесное стихотворение "Чаепитие"). Тогда Корнилов словно назло пишет то, чего от него ждут затаившиеся в охотничьем азарте литературные фискалы. Пишет хлестко, с небывалой силой. В стихотворениях "Изгнание" и "Прадед" кровное родство с "огромным и рыжим" предком осмыслено здесь не только по семейной линии, это - кровная, смертная связь с судьбой всей уходящей России:

Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я такой же — с надежной ухваткой,
с мутным глазом и с песней большой,
с вашим говором, с вашей повадкой,
с вашей тягостною душой.


И разорвать эту связь поэту не под силу ни уходом в городскую жизнь, ни тягой к новому, ни тяжелым хмельным забыть-ем, даже если это его зло, его темная разрушительная сила:

себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков — мое несчастье —
снова вышедший на разбой.


Финал "Прадеда" — может быть, лучшее, что написано в русской поэзии советского периода о катастрофе коллективизации:

Вы гуляете — звери — ловки,
вас потом поведут под конвоем
через несколько лет в Соловки.
Вы глаза повернете косые,
под конец подводя бытие,
где огромная дышит Россия,
где рождение будет мое.


Соцреалистическая критика отыскивала в стихах Корнилова о природе "темные ремизовские мотивы", "своеволие дремлющей, полусонной, неуправляемой плоти", но ведь Корнилов не сгущает намеренно краски.

Он, выросший в среднерусской глуши, хорошо знает, как таинствен и страшен ночной лес, какой бедой грозит неожиданная встреча со зверем. Поэт чувствует природу органично, а не наблюдает за ней со стороны. Когда на душе светло и мирно, покой и в природе — "по ночам, застывая над Волгой, соловьи запевают не в лад", "стоят омута с лиловатым отливом, речные глубоко мерцают огни", "сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено".  Однако душе любого большого поэта чужд размеренный покой. Бушующая здоровьем и живой плотью природа для Корнилова — часть его самого, дремлющая тишь и благодать — не его стихия, для этого "возьми хрестоматию — там тебе Фета описанья сладкие для птичьего ума — весна как весна, зима как зима".

Порою взгляд поэта по-детски распахнут, удивлен:

трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
поларшинными усами шевеля...
щука — младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит.


Лесная братва - тоже "все его приятели": "Леса мои с волчатами — зверья полна земля. Идут они, ворчат они, хвостами шевеля". И он свой, похожий — "меня, как зверя, окружают воды". И здесь истоки трагического единения-вражды с природой: сам ее совершенное детище, человек приходит как охотник убивать братьев меньших, вырубать леса, осушать вековые болота, губить реки. Живая природа и болит, как живое, свое: "Перебитый в суставах кустарник ночью рушится на окно", "деревья стонут и силятся куда-нибудь уйти", "ель упала, простирая руки, погибла от пилы и топора". И любовь соловья к соловьихе по-человечески беззащитна, жалобна: "принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелим наше ложе над водою, где шиповники все в розанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят".

Человек готовится к встрече с природой, "прочищая бензином и ватой центрального боя ружье". И лес встречает его настороженно, глухо:

Здесь все рассудку незнакомо,
здесь делай все' — хоть не дыши,
здесь ни завета, ни закона,
ни заповеди,
ни души.


Закон и заповедь одна: кто кого.

...и ты на зверье над зубами
свои поднимаешь усы.
Ты видишь прижатые уши,
свинячьего глаза свинец,
шатанье слежавшейся туши,
обсосанной лапы конец.


Страшен и враждебен мир, куда пришел чужак, убийца: "Ты чувствуешь — горе и робость тебя окружают, и мрак", "и старые сосны — над каждой по страшной пылает звезде". И дело не в том, что поэт не слышит иных — благородных запахов. Охотника преследует дух простреленной, уничтоженной, неживой плоти: "гнилостный ветер везде", "тошнотворной черемухи вызов", "тошнотворный душок белены", "гнилью гусиных болот с тобою мы сызнова дышим".

Но природа не только страшит, она дает ощущение полноты жизни, физического наслаждения бытием:

Медвежья дорога — поганая гать,
набитая рыбой река,
и мы до зари запекаем опять
медвежьи окорока.


Живой, родимый и чужой человеку, мир тоже знает свою судьбу — радость рождения и неизбежность смерти. Он стареет от единоборства со своим вооруженным, часто жестоким властелином:

...седые зайцы гуляют под окном.

и по синему насту волчиха
убегает в седые леса.

седые зайчихи идут поперек
восточного, дальнего лога.

прозрачный иней
всю землю покрывает сединой.


Охотник повязан с прирученным зверем общим чувством вины: "меньший брат", помогая охоте, предает своих сородичей:

Я крадусь,
мне б до конца прокрасться,
сняв подкованные сапоги,
и собака черного окраса
у моей сопутствует ноги.
Мы идем с тобой, собака,
прямо в этом мире, полном тишины —
только пасть, раскрытая, как яма,
зубы, как ножи, обнажены.


Мы любим птиц за их свободный, дальний полет и, быть может, убиваем их, завидуя этой свободе? В печальном любовании пушистыми утятами есть предощущение будущего убийства —    притягательного своей безнаказанностью и возможностью почувствовать себя хозяином:

Но мне — пора.
В болоте кряковая свой выводок пушистый повела.
До вечера мечтанья забывая,
патроны в оба двигаю ствола.


Но безнаказанность и власть над природой мнимы: обломанная ветка дерева повторяет извечный надлом человеческой судьбы — "и а землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя". Природа способна ответить скудостью своих даров
-    бесплодной землей, безмолвием когда-то населенных зверьем чащ. Она замирает в молчаливом предостережении: "у самой качаясь луны, сосновые лапы над миром, как сабли, занесены".

Именно здесь, думаю, истоки драматических, нетривиальных взаимоотношений лирического героя и живого земного мира. И побеждает все-таки светлое — родственное и душевное ощущение каждого листа травы, любой сбитой птицы, сломанной ветки как части самого себя: "злая осторожность добермана до конца похожа на мою", "кичась непревзойденной силой, я шагаю в тягостную тьму попрощаться с яблоней, как с милой молодому сердцу моему". Поэтому и красные ягоды, и свежие ветви деревьев — не только память о любимой, с которой бродили здесь в юности, они сами — любимые, дорогие, невозвратные: "буду ... целовать калину, будто в губы", "порою называю — Ольга — розовую, свежую ольху".

И в любви у поэта так: о чем смолчишь в жизни — поведаешь в стихах. А когда выставлять напоказ душу неловко, спокойная, как лесной родник, нежность оттеняется иронией, улыбкой доброты и веселого любования полнотой, бушующим здоровьем жизни:

Ты приходишь, моя забота
примечательная, ко мне,
с металлического завода,
что на Выборгской стороне.
Ты влетаешь сплошною бурею,
песня вкатывает, звеня,
восемнадцатилетней дурью
пахнет в комнате у меня.


Не случайно строй корниловской лирики так часто близок к поэтике народной частушки. Такой же томный, напевный балалаечный наигрыш можно услышать на деревенских посиделках:

На веселый хоровод
у реки, у хутора
милый больше не придет,
уходя под утро.


Поэтический герой здесь и по-народному традиционен, и неотделим от характера самого автора: это и веселый, крепкий, хмельной парень в старомодном картузе с привядшим цветком, и — чуткий к повседневному драматизму жизни поэт, для которого чувство трагедийно по сути; любовь — "золотистая судьба", чудо, но и - "любовная зараза", канун беды:

Не твои картузы
и сапожки лаковые,
не в последние разы
глазыньки заплаканные.


В незамысловатости трехструнного перебора скрыта вековая человеческая боль, тоска по недоступному счастью — его зыбкость, непрочность, его короткий и дорогой сердцу свет:

Молодая яблонь тает,
у реки поет народ,
над избой луна летает,
Катя плачет у ворот.


Любовная лирика Корнилова удивительно сочетает в себе вневременную глубину, цельность и предельную конкретность чувства. Как и все приятели поэта, "все бюро райкома — Лешка Егоров, Мишка Кузнецов... Васька Молчанов", любимая узнаваема в самых, казалось бы, незначительных деталях тогдашнего быта, в манере поведения и приметах моды начала 30-х: рыжая челка, маркизетовая кофта, импортный крепдешин, торгсиновс-кий берет. В саму поэтику стихов этого периода органично проникают мелодии старого танго, раскрученного на патефоне романса:

Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и все на стороне, —
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.


Подчас лирический герой переживает утрату любви с игривой бравадой, напускным равнодушием, но не потому, что так легче и проще,— здесь драматизм часто спрятан от читателя, скрыт в подтексте:

...все равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.

Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще? —
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело уже.


Поэт ведает, что энергия беды и холода кроется в самом зарождении, в первом боязливом проявлении любви.

Так тревожны начальные реплики героев в "Ромео и Джульетте" или легкое элегическое начало бетховенской "Элизы* — еще ничего не произошло, мы даже толком не знаем, о чем речь, только слышим через обманчивый покой жизни возрастающий гул неотступного горя. Так, все сумеречней и мятежней, раскачиваются деревья перед разгулом ночной непогоды.

Во фрагментах "Несколько положений" Б.Пастернак пишет о сущности поэзии: "Она тревожна, как зловещее круженье десятка мельниц на краю голого поля в черный, голодный год". Это — определяющее настроение лучшей лирики Бориса Корнилова. Есть извечная, назначенная самой природой отчужденность, разделяющая любимых людей, - та "в близости людей заветная черта, ее не перейти влюбленности и страсти" (А.Ахматова).

У Корнилова этот мотив прост и пронзителен, нет отзвука в чужой душе, и щемит сердце "от неясной еще беды", и люди бывают разобщены, как куклы, и отталкивает когда-то желанная близость:

Я свою называю куклой —
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа — я души не знаю.
Плечи теплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю ее души.


Стихи о любви, переживаемой сейчас, сию минуту, когда пишется стихотворение, в поэзии редкость. Для поэта чаще любовь - это прошедшая радость, обманувшая надежда, нездешний свет — праздник воспоминаний. Да и большинство любимых нами лирических шедевров — об ушедшем: "Я вас любил...", "О доблестях, о подвигах, о славе...", "Да, мне нравилась девушка в белом, но теперь я люблю в голубом". И — как странно! — чем меньше радости подарила поэту любовь, тем дороже каждое воспоминание о ней, тем пронзительнее глубина возвращенного чувства — творец воскрешает его и хранит, чтобы не отпустить во власть небытия.

К началу 30-х годов в лирике Б. Корнилова все чаще и явственней звучат тревожные мотивы холода, тягучей тоски, близкой беды. Известно, что многие поэты предчувствовали, а иногда и предсказывали себе погибель. Трудно сказать, насколько осознанным было такое предчувствие у Корнилова, но драма житейской бесприютности и невозможность преодолеть судьбу видятся им вполне ясно: "Мне душно", "Я задыхаюсь в час ночной", "Мне душно сейчас", "Слепит мирозданья обычная подлость, и сумрак восходит, дремуч и зловещ", "Умру я — будут новые витии..."

И если не в поисках выхода из душевного разлада, то хотя бы за советом и помощью поэт обращается к классике:

Когда заразой расползалось тленье
и проникало в сердце и цвело, —
"печально я гляжу
на наше поколенье", —
стонал поэт и поднимал стило.


Слова Маяковского, обращенные к Пушкину: "Люблю вас, но живого, а не мумию", возможно, вдохновляют Корнилова на свой разговор с "яростным российским соловьем": "Думаю о вас, не об убитом, а всегда о светлом, о живом. Все о жизни, ничего о смерти, все о слове песен и огня..." Именно поэтому Пушкин в его стихах предстает не в "хрестоматийном глянце", а живым — "овеянный раннею славой ... веселый, задорный, кудрявый", "бретер, забияка, юбочник", "умница, каких не много в мире, безобразник, черт его побрал", "знаменитый, молодой, опальный, яростный", "неустанный, двадцатидвухлетний, пьет вино и любит балыки", "золотой, любимый человек".

Любимый — потому что близкий и понятный Корнилову именно в эту пору душевной неустроенности, метаний, вопросов самому себе. "Пораненный судьбой" — так определяет поэт эту близость, он помнит Пушкина не только певцом любви, радости, "звуков сладких", но и другого, глубоко одинокого и трагического в своем мироощущении поэта, автора строк "Свободы сеятель пустынный...", "темною стезей я проходил пустыню мира", "На свете счастья нет..."

Не будем забывать о времени: Корнилов 1936 года ищет в судьбе опального поэта совершенно определенную духовную близость. "Изгнанник волею царевой" в Михайловской ссылке думает и чувствует так, как мог сказать о себе тогда и лирический герой Корнилова:

... Темно, И думы тяжелы,
не ускакать тебе от горя,
от одиночества и мглы.
...Ты позабыт в своей беде,
одни товарищи в могиле,
другие — неизвестно где.
...Пугает страхами лесными
страна, ушедшая во тьму. ...
За окном российская темница,
страшная темнища, темнота.


Как это не похоже на тот мир, который еще недавно живописал Корнилов! Он, выросший в семье школьных учителей, перечитавший в школьной библиотеке едва ли не всю русскую классику, вдруг начинал "вспоминать" о друзьях юности: "один — бандит, другая — шмара, бикса, одна — зараза, первый — паразит", "домушники, хипесницы, шпана", "от морфия сходившие с ума". Того пуще: "Учились мы по грамоте заборной, по вывеске заплеванной пивной". И все это во имя времени, требовавшего показать: "как после водкой полного стакана и ножика под хрустнувшим ребром выходит инженер из уркагана, а из бандита нужный агроном". Или поэт. Советский поэт.

Оттого и Пушкин в стихах, скажем, 1931 года еще далекий, чужой: "Это наша молодость — школа, где не разучивают слова "боюсь", и зовут чужбиною Царские Села..." ("Открытое письмо моим приятелям"). Отголоски пушкинской драмы в собственной судьбе Корнилов услышал в угрожающем для него 1936 году, когда перестали печатать, а затем исключили из Союза писателей. "Злом сопровождаемый и сплетней... Милый мой, неповторимый мой " "Пасынок на родине тогдашней" — вот что Корнилову как свое, пережитое, кровное.

Сегодня нам уже хватает мудрости видеть, что сходство участи Пушкина и Корнилова следует искать во всяком случае не в одних только политических сферах. Сходство, возможно, в одинаковости взаимоотношений со временем, в том, что установленное Блоком "поэт — сын гармонии" должно пройти проверку в каждой поэтической судьбе.
И вот "дитя добра и света" предостерегает: "не трогай иного, страшного огня". В сумрачной петербургской квартире сын гармонии крушит каминной кочергой статуэтку Аполлона. "Уюта кет, покоя нет..."

Хотя, конечно, напишутся также иные стихи, "будут новые витии". И гармония будет. Но не в жизни, а в стихе.

Я буду жить до старости, до славы и петь переживания свои, как соловьи щебечут, многоглавы, многоязыки, свищут соловьи.

Дмитрий НЕЧАЕНКО

 
  • Афоризмы

  • Мысли

Литература служит представительницей умственной жизни народа. Николай Некрасов

Из научных произведений читайте предпочтительно самые новые, из литературных — наиболее старые. Классическая литература не перестает быть новой. Эдвард Бульвер-Литтон

Все время живет желание превратить литературу в спортивные состязания: кто короче? Кто длинней? Кто проще? Кто сложней? Кто смелей? А литература есть ПРАВДА. Откровение. И здесь абсолютно все равно — кто смелый, кто сложный, кто "эпопейный"...  Василий ШУКШИН