Литературный Журнал

Watch Законы умирают, книги - никогда. Эдвард Джордж БУЛВЕР-ЛИТТОН

Главная Произведения Классика Этот отсталый Коржавин

Этот отсталый Коржавин

b_250_250_16777215_0___images_stories_foto_korzhavin.jpgКогда я сказал герою этой статьи, что именно так решил ее озаглавить, он не обиделся, а обрадовался; даже, звоня жене из Москвы в Бостон, где нынче живет, по-хвастался этим определением. Странно? Для Наума Коржавина — ничуть. Больше того, эта "отсталость" (для читателя-буквалиста все же ставлю кавычки) — не просто некая природная консервативность; и если она, то бишь, в сущности, приверженность к сугубой традиционности и недоверчивость к скороспелой моде, обреталась и крепла с годами, то точней здесь сказать не о физическом возрасте, а о духовном опыте. Том опыте, благодаря которому формировался — и сформировался — характер. "Душа в заветной лире". Полвека назад Коржавин сочинил стихотворение "Гейне", обаятельное и задорное: о своенравии, за которое Гогенцоллерны ненавидели поэта как бунтовщика, революционеры третировали как обывателя и лишь Маркс прощал гейневский "зигзагообразный путь".

"Он лишь улыбался на это

И даже любил.

Потому,

Что высшая верность поэта —

Верность себе самому".

А много позже известный критик, отметив, что эти юношеские стихи совпадают не только с духом, но даже и с буквой Маркса, заключил: Коржавин "на протяжении всей своей жизни... именно так смотрел на свое предназначение поэта". Неужели действительно — только и именно так? Неужели — на протяжении всей долгой жизни? И, главное, что она такое, эта "высшая верность поэта"? Со стихотворением "Гейне" все ясно: это — внутренняя свобода.

Независимость. Превосходнейшие слова, звучащие тем не менее слишком общо и, пуще того, имеющие обыкновение обозначать весьма разные понятия — среди них, в частности, своеволие, доходящее до капризности и демонстративной стилистической зашифрованности (каковая ведь тоже есть род независимости, в данном случае от читателя). Ну что до последней, к ней Коржавин не имел ни малейшей склонности и в юные годы, почитая снобизмом, — возможно, даже с чрезмерной категоричностью. Но иллюзия, что "верность себе" — действительно "высшая", им владела, и долго. Бог меня упаси упрекать его за это задним числом, да и за что — за это? За строки из замечательного стихотворения 1944 года, где поэт, потрясенный фальшью, с какой говорились "речи о врагах", восклицал: "И мне тогда хотелось быть врагом"?

Или за это:

"Мне каждое слово будет уликою

Минимум на десять лет...

Я сам всем своим существованием —

Компрометирующий материал!"?

Коржавин был таким, каким только и мог быть, каким ему надо было быть, - а в его понимание поэзии всегда входило жесткое ощущение этого "надо". Он был поэтом отчаянного противостояния, поэтом борьбы (которую я осмелюсь доморощенно определить как героическую форму несвободы - ведь человек освобождающийся еще не освободился). Был поэтом независимости, которую отвоевывал и возвеличил до уровня "высшей верности"; стал поэтом существования. То есть — многообразной зависимости.

Стал — или хотел стать? Вопрос не совсем праздный. Устойчивость внутреннего существования (о внешнем — что и говорить?) — вот то, о чем Коржавин всегда тосковал, будь то порою хоть и очередная иллюзия, которая, даже разочаровав, не переставала быть ностальгически милой. Как, например, те невозвратные годы, когда все было четко и ясно, даже как бы надежно — при всей трагической обреченности:

"Я с детства мечтал, что трубач затрубит,

И город проснется под цокот копыт,

И все прояснится открытой борьбой:

Враги — пред тобой, а друзья — за тобой" (1955).

И, напротив, из самых щемящих коржавинских строк — те, что написаны в карагандинской ссылке про

"бледный зеленый сухой наряд

Высаженных аллей", про листья, которые "сохнут, не пожелтев,

Вянут, а зелены".

Стихотворный пейзаж, отражающий смятение или спокойствие души самого поэта, — подобное нам, слава Богу, не в новинку, но здесь — мало того. Сохнущая зелень деревьев, принужденных, как люди, жить не там, где им надо бы жить, — вот образ, биографически выстраданный, однако имеющий право быть образом бездомности, зыбкости, выморочности вообще.

Ибо привязанность к жизни и быту, даже прямая от них зависимость — то, в чем, считает Коржавин, нуждается дух: В наши трудные времена Человеку нужна жена, Нерушимый уютный дом, Чтоб от грязи укрыться в нем. Прочный труд, и зеленый сад, И детей доверчивый взгляд, Вера робкая в их пути И душа, чтоб в нее уйти. В наши подлые времена Человеку совесть нужна, Мысли те, что в делах ни к чему, Друг, чтоб их доверять ему. Чтоб в неделю хоть час один Быть свободным и молодым. Солнце, воздух, вода, еда -Все, что нужно всем и всегда. И тогда уже может он Дожидаться иных времен. Строил тогда, когда надежды на реальный дом с крышей и кубатурой не было, так что даже временное жилье ссыльного торопилось притвориться таким домом — при отчетливейшем сознании этой временности: "Стопка книг...

Свет от лампы... Чисто...

Вот сегодняшний мой уют.

Я могу от осеннего свиста

Ненадолго укрыться тут".

Но то, во что почти и не верилось, пришло, стало реальностью: от счастливой любви до своей квартиры. Биография (не зря подчеркиваю это слово) начала входить в колею, даже вошла, и стихотворение 1967 года с выразительным названием "Новоселье" говорит наконец о счастье видеть, проснувшись, из окон своей новостройки как символ полной и окончательной устойчивости деревенские дома, пока еще не снесенные бульдозером... Стоп! Пока еще не?.. Так устойчивость ли здесь или нечто противоположное?

Да. Судьба сопротивляется так удачно складывающейся биографии. С удивительной неотвратимостью счастливая легкость этого стихотворения, словно бы стесняющаяся себя самой, будет брюзгливо опровергнута не то что даже соседствующим стихотворением, но второй частью этого самого диптиха — "Новоселье". Сказал бы: будто написанной совсем другим человеком, если б особенностью поэта Коржавина не было — совмещать в себе обоих, одного — с мечтой об устойчивости, второго — с постоянным ее отторжением.

"То ль чистый план, то ль чистый бред.

Тут правит странный темперамент.

Стоят вразброс под номерами

Дома — дворов и улиц нет".

Ведь и пейзаж не успел измениться, он тот же самый, которым поэт только что наслаждался, глядя в окно, — отчего ж так переменилось настроение?

"К чему тут шум дворов больших?

О прошлом память? - с ней расстанься!

Дверь из квартиры - дверь в пространство,

В огромный мир дворов чужих".

"Дверь в пространство"... Предчувствие надвигающейся эмиграции? Ужас новой бездомности?

Новой — или всегдашней? Как бы то ни было, само пространство родит не воздух, а удушье.

"Страх - не взлет для стихов.

Не источник высокой печали.

Я мешок потрохов!

Так себя я теперь ощущаю".

Страх — и стыд, когда даже жилье, наконец обретенное, будит чувство вины; неважно, что — безвинной:

"Мы испытали все на свете.

Но есть у нас теперь квартиры —

Как в светлый сон мы входим в них.

А в Праге, в танках, наши дети...

Но нам плевать на ужас мира —

Пьем в "Гастрономах" на троих".

Год, как нельзя не понять, 1968-й, но ведь и много, много раньше, в юношеском, чуть ли не самом зацитированном его стихотворении Коржавин, тоскуя, что "никто нас не вызовет на Сенатскую площадь", что "настоящие женщины не поедут за нами", страшился как раз исторической бездомности, болел болезнью отщепенства, которое ему так хотелось преодолеть. А рядом с этим стихотворением - и то самое "мне тогда хотелось быть врагом", и иное, по тем временам уверенно определявшееся как антисоветчина. Анти... Хотя эта тоска — или предчувствие настоящей тоски, которая поведет за собой коржавинскую судьбу, круша его наладившуюся биографию, — выше героического "анти".

Или во всяком случае вне, помимо, над. Возможно, тут подавала голос традиционная российская мечта об "убеге" в поисках правды-истины, Муравии иль Белогорья; возможно, еврейская бездомовность; возможно, то и другое вместе, — но даже сама эмиграция Коржавина всем этим была подготовлена и решена. Он уезжал без надежды на обретение хоть чего-то, и строчки:

"...Но умер там

И не воскресну здесь"

появились, когда он толком еще не успел оглядеться, не то что обжиться. Без надежды — и с тем чувством вины, которое у Коржавина всегда наготове. Да мало сказать — вины!

Тот мазохизм, на который он себя обрек, начиная тем, что писалось в письмах друзьям: "Простите меня, ребята, я не выдержал!", и кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это — жестокий эксперимент над собою. Произведенный затем, чтобы к множеству провинностей, им себе приписанных (ну, к примеру, перед репрессированным крестьянством, будто это он самолично руководил "великим переломом"; он, а не Сталин), наконец добавить такую, которую заслужил. Поступком, зависящим от его воли. Законную, так сказать. В общем, он будет, а вернее, не перестанет наращивать и наращивать чувство вины, именно таким образом достигая "высшей верности" в своем зрелом, нынешнем понимании.

Как высшей зависимости от задачи преображения человека; той зависимости, что если еще и не сама свобода в традиционном, для русской поэзии понимании, то во всяком случае свойство, без которого любая свобода бессмысленна. Ежели не опасна -так считает Коржавин. Для него сами прозрачность и ясность пушкинианства, достигаемые словно бы без напряженных усилий, этот непреходящий эстетический идеал русской поэзии, как бы нуждаются если не в оправдании (нет, конечно), то в обосновании. "Легко-легко..." — передаст Коржавин свое ощущение Пушкина. И добавит:

"Та пушкинская легкость,

В которой тяжесть преодолена".

Смолоду-то и эта легкость соблазнительно ему грезилась, притом покуда еще без муки преодоления:

"...Жить так просто и писать,

Но не с тем, чтоб сдвинуть горы,

Не вгрызаясь глубоко, —

А как Пушкин про Ижоры —

Безмятежно и легко".

Подчас безмятежность и удавалась — по крайней мере одолевала смятение духа, но вообще Коржавин не поэт легкости, он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая  так и остается тяжестью. Непреходящая мука преодоления - вот состояние, определяющее его характер.

Обреченность на эту муку — то, с чем он не расстается, да и хочет ли расстаться?

"Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью.

Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем".

Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Александр Кушнер:

"Времена не выбирают,

В них живут и умирают...

Что ни век, то век железный.

Но..."

— то-то, что "но", гармонически утешительная оговорка:

"Но дымится сад чудесный;

Блещет тучка..."

— и т. д. А Коржавин скажет: "Нету легких времен", и нельзя не расслышать императивность, нажим, напор, тут же и мотивированные со всей определенностью:

"И в людскую врезается память

Только тот, кто пронес эту тяжесть на смертных плечах".

Писано в далеком 1952-м, — и ведь пронес, не избыв этой тяжести. Сама коржавинская поэтика в этом смысле красноречива, — впрочем, что вообще красноречивей поэтики?

Не декларации же, которые так часто лгут, даже если невольно. Короче, понимаю тех, кто сожалеет, что с годами Коржавин начал писать "в лоб"; в самом деле, афористика, запоминающиеся, выпадающие в осадок образы куда чаще встречаются в ранних стихах:

"И мне тогда хотелось быть врагом...

Настоящие женщины

Не поедут за нами...

Но кони — все скачут и скачут,

А избы горят и горят".

Но очень понимаю и Коржавина, спрямляющего путь к читателю, как бы даже стыдливо изживающего свою избранность, то есть непохожесть на прочих. Зто - знакомо, традиционно, "отстало".

И очень по-российски. "Верность себе самому" еще может сперва честолюбиво обрадовать и показаться тем, что делает тебя особенным, но потом оборачивается пониманием, что это — только условие исполнения твоего долга, стало быть, прежде всего ответственность. Тот простой факт, что поэт рождается отличным от остальных, русскими поэтами (о, не всеми, не всеми) подчас ощущается как... Как нечто стыдное. Да! Как некая вина.

И порождает муки совести. "Всю жизнь я быть хотел, как все..." — чуть не завидует этим всем Борис Пастернак, приходя в итоге к такому осознанию собственной "высшей верности":

"Я ими всеми побежден,

И только в том моя победа".

Причем этот порыв самоотвержения не только собственно пастернаковский, окрашенный его интеллигентской совестливостью, но, повторю, вообще выстраданно российский. "Самоотверженность, — гениально напишет Владимир Даль, имея в виду, конечно, не узконынешнее значение слова, — исключает самотность, вытесненную человеколюбием и исполненьем своего долга". "От вины да от долгу не отрекайся", — посоветует он же, вспомнив пословицу. Но русским поэтам, исповедующим вечную виноватость, даже совет не нужен. И обойдемся без ревнивого сопоставления масштабов; при различии биографий, характеров и степеней дарования дело - общее. "У всех поэтов ведь судьба одна", — догадался каким-то образом девятнадцатилетний Наум Мандель, еще не знавший, что ради того, чтобы трудно и скупо печататься, придется стать Наумом Коржавиным. У всех не у всех, но наш век и судьба русской поэзии действительно скорее объединяют настоящих поэтов, чем разъединяют, — при всей их все-очевидной "самотности".

Конечно, лишь тех, кто или преодолевает тяжесть, или выносит ее, - как, снова скажу, вынес Коржавин. Не желающий, не умеющий приспосабливаться ни к влас-ти, ни к моде, в этом прекрасном смысле "отсталый" — и оттого необходимый в нашей смутной действительности и в нашей поэзии, увы, не раз отступавшей ради легких соблазнов от своей природы, своего призвания, своего долга.

Станислав РАССАДИН