Литературный Журнал

Watch Законы умирают, книги - никогда. Эдвард Джордж БУЛВЕР-ЛИТТОН

Перевод

Для качала — две цитаты, две ситуации, к одной из которых невозможно отнестись без привычной почтительности, а вторая вызовет улыбку.

Старый Гете говорит Эккерману о переводе "Фауста" на французский:

— По-немецки, — сказал он,—я уже "Фауста" читать не в состоянии, но во французском переложении все это опять звучит для меня по-новому, свежо и остроумно".

И — второе. Прозаик Юрий Рьгтхэу вспоминал, как в своем детстве, на Чукотке, начинал узнавать Пушкина с традиционно хрестоматийных строк — о лукоморье, о златой •цепи "на дубе том" и об ученом коте, сказывающем сказки... Вернее, с такого перевода на чукотский:
"У берега, очертания которого похожи на изгиб лука, стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт. На этом дереве висит цепь из денежного металла, из того самого, из чего два зуба у нашего директора школы. И днем и ночью вокруг этого дерева ходит животное, похожее на собаку, но помельче и очень ловкое. Это животное ученое, говорящее..."

По-моему, перевод очарователен!

Не могу судить, дал ли он чукотскому мальчику представление о Пушкине. Пожалуй, если и дал, то, конечно, не о поэтической сущности отрывка, даже не о национальном колорите российской сказочности, но о том, что эти сущность и колорит — какие-то иные, что, стало быть, есть на свете миры, совсем не похожие на твой, привычный. Приобретение из важных.

Но этот обратный перевод по-особому интересен и нам, русским.

Обе истории, и с переводом "Фауста", сделанным знаменитым французом Жераром де Нервалем, и со строчками из вступления к "Руслану и Людмиле", доморощенно переложенными неизвестным учителем-чукчей, достаточно парадоксальны. Гете читает себя самого, получая возможность глянуть на свое создание со стороны, да и мы, держащие пушкинские строки в памяти с младенчества, с неизбежным любопытством причащаемся к стороннему взгляду на себя же, на то, что от нас уже неотъемлемо, что частица наша. Обнаруживаем: вот, оказывается, каковы мы на их взгляд!

Как положено всякому парадоксу, и этот тоже с особенной броскостью обнажает важную черту вообще нашего восприятия художественного перевода. Не обратного, как в этих исключительных случаях, а, так сказать, нормального: Байрона, переведенного на русский с английского, Гете — с немецкого, Данте — с итальянского. Ибо и тут, открывая чужие культурные миры, мы заодно постигаем свою собственную несхожесть с ними. Особость свою. Ради чего, думаю, стоит пересмотреть некоторые истины, считающиеся непреложными.

Владимир Набоков, постигавший законы перевода на практике (скажем, переводил на английский "Онегина" и на русский "Алису в Стране Чудес" и собственную "Лолиту"), высказывался со всей присущей ему категоричностью: "Начнем с того, что следует раз и навсегда отказаться от расхожего мнения, будто перевод "должен легко читаться" и "не должен производить впечатление перевода" (вот комплименты, какими встретит всякий бледный пересказ наш критик-пурист, который никогда не читал и не прочтет подлинника). Если на то пошло, всякий перевод, не производящий впечатление перевода, при ближайшем рассмотрении непременно окажется неточным..."

И т. п. Что до меня, я не забираю столь круто, но и мне кажется: мы несколько легкомысленно и преждевременно радуемся, когда стихи иноязычные становятся "просто хорошими русскими стихами" (комплимент, еще более у нас распространенный, чем приводимые Набоковым), то есть словно бы входят в состав российской поэзии, оказываясь внутри ее, ею усвоенными. Во всяком случае, даже умнейший исследователь перевода Чуковский, говоря о несомненном классике этого "высокого искусства", Маршаке, удовлетворяется такими словами похвалы: "Мне стало ясно, что его перевод есть, в сущности, схватка с Блейком, единоборство, боевой поединок и что, как бы Блейк ни ускользал от него, он, Маршак, рано или поздно приарканит его к русской поэзии... И маршаковские переводы из Бернса, в сущности, такой же завоевательный акт... У Маршака мертвая хватка, и он победил-таки этого непобедимого гения и заставил его петь свои песни на языке Державина и Блока".

Знавшие Корнея Ивановича отнюдь не отказывают ему в лукавстве, но тут-то он, по всей видимости, искренен, — да и сам Маршак выступил с самооценкой, давно уже превращенной в общую формулу похвалы всякому переводчику:

Я перевел Шекспировы сонеты.
Пускай поэт, покинув старый дом,
Заговорит на языке другом,
В другие дни, в другом краю планеты.


Не будем тиранить метафору буквализмом, и все же: "Покинув старый дом"? Покинув?

Что касается Маршака, то это невольный самооговор. По крайней мере, если говорить не о сонетах Шекспира, действительно слишком усвоенных и присвоенных русской традицией и собственно маршаковской поэтикой; о переводах мастерских, но и все же диетезированных, лишенных того, без чего Шекспир — не совсем Шекспир, не елизаветинец, соперничавший с Марло и взывавший к Саут-гемптону, будь то хотя бы и темноватая вычурность, труднодоступная для русского слуха и вкуса. Истинное чудо перевода, с моей точки зрения, свершалось, когда Берне оставался шотландским крестьянином, бесконечно далеким от Кольцова и Разоренова (это даже при том, что и здесь имели резон упреки Маршаку, целомудренно сгладившему бернсов-скую грубоватость). Когда блейковское "Тигр, о тигр, светло горящий.." будто сохраняло в целости напряженную английскую фонетику. Когда изумительная "Королева Элинор" или песни о Робине Гуде оказывались не приарканены к русской поэзии, а пересажена, как живое дерево, с корнями и комьями родной почвы...

Люди хотят глядеться в культуру, как в зеркало, хотят читать про себя, видеть в чужих стихах собственные заботы и печали, — это очень понятно, это один из наших естественных стереотипов, в которых нуждается жаждущая устойчивости душа. И если не главный, то самый первый психологический стимул знакомства с культурой других народов — тот, что нам необходимо убеждаться в неодиночестве своего существования, в родстве с себе подобными, число которых нам очень приятно множить. (Простейший пример для сугубой ясности: изобретая робота, человек первым делом придал ему черты человекоподобия — руки, ноги, лампочки, мигающие, словно глаза, — а писатели-фантасты населяют миры Вселенной живыми существами, где даже само отличие от человека, допустим, двенадцать пальцев или щупальца вместо рук, только подчеркивают ггрочную прикованность к антропоморфизму). Но то беспредельное удовольствие, которое дает нам узнавание, нередко заставляет замешкаться перед следующим этапом, познанием, чья сладость всегда горчит.

Хотя именно ясное ощущение собственной непохожести на других и — сверх того! — невозможности конечного, исчерпывающего постижения "чужого" есть путь к нашему духовному обогащению. Тот же Гете знал, что говорил, заметив: "Мы, в сущности, учимся только из тех книг, о которых не в состоянии судить'.

Больше того. Истинную близость можно обрести, только осознав несхожесть, — и именно это, быть может, наиглавнейшая культурная функция перевода. "Цивилизация с цивилизацией знакомится так же, как человек с человеком, — превосходно сформулировал Михаил Гаспаров, — для того, чтобы знакомство состоялось, они должны увидеть друг в друге что-то общее; для того, чтобы знакомство продолжалось (а не наскучило с первых же дней), они должны увидеть друг в друге что-то необщее. Вот такой формой знакомства цивилизации с цивилизацией и является художественный перевод".

Да! Постижение "необщего" — условие продолжительного общения.

Это "необщее" материализуется и в виде относительных частностей. В теории перевода обсуждалось (и обсуждается) , а в его npaj-TviKe преодолевается (или не преодолевается), например, неминуемое несовпадение национальных реалий — бытовых или символических. Уж не говорю о случае, в общем, уникальном, о попытке перевода строк из "Руслана и Людмилы" на чукотский, в те годы к этому совсем не подготовленный, но вот случаи вполне обыденные. Если в Индии возможно сравнить женскую походку со слоновьей, будет ли это и на русском комплиментарной похвалой величавости и достоинству? В сербской песне жалобный вопль девушки смело сравнен с шипением гадюки, — не вздрогнет ли огомерзения читатель с иным эмоциональным опытом? В песне чеченской, которую Толстой перевел в "Хаджи-Мурате", джигит, предвидя гибель, поет: 'Высохнет земля на могиле моей, и забудешь ты меня, моя родная мать!" — так прав ли переводчик, смягченно заменивший "мать" "женою" ? Ну и т. д., и т. д.; в латвийском фольклоре, скажем, с березкой нельзя сравнить девушку, только парня, ибо береза мужского рода (дева — это липа), — переведите-ка на латышский есенинское: "Уж и береза! Чудная... А груди..." Или — читаешь стихотворение Кайсына Кулиева в переводе Наума Гребнева: "Черный конь умирает на белом снегу',' где слова эти повторяются, как наваждение, — и возможно ли удержать в памяти, что на Северном Кавказе не как у нас, там цвет траура белый, так что в стихах не просто ослепительный цветовой контраст, но ггротивоборсгво еще бьющейся жизни и одолевающей смерти?..

Универсального выхода, как и единой точки зрения, нет, —    легко понять затруднения практиков и колебания теоретиков. К примеру, в давнишнем варианте своего "Высокого искусства" тот же Чуковский уверенно утверждал, что американскую пословицу "К чему негру мыло, а глупцу совет?" совершенно незачем переводить, как "Черного кобеля не отмоешь добела", — она перестанет быть американской. И если у Гейне сказано: "Ошпаренная кошка боится кипящего котла", то и здесь переводчик не имеет права на подмену: "Пуганая ворона куста боится".
Впоздних переизданиях Чуковский первому утверждению остался верен, а от второго решительно отказался, признав, что все равно "немец, сказавший об ошпаренной кошке, точно так же не заметил ее, как русский человек не заметил в своей поговорке вороны". И, по-моему, отказался напрасно. "Не заметил" — сомнительное достижение, тем более, что немецкой поговорки не заметил таким образом не немец, а — русский, читающий перевод с немецкого. "Ошпаренная кошка", ничуть не мешая самому что ни на есть природному русаку понять смысл чужеземного присловья, будет именно заметна. Чем и хороша. Заметна точно в той мере, в какой вообще, читая про Германию или Францию, стоит помнить, что тебе рассказывают не про Тулу или Саратов. Не говорю о смешных крайностях, когда Шиллера переводили таким слогом: "Небо пасмурно, дубровушка шумит', // Красна девушка на бережку сидит", а диккенсовские британцы разговаривали с великорусским акцентом: "И мы не лыком шиты" или "Пропала моя головушка!", но и переселение всех их на нейтральную, никакую, ничью землю — беда. Как знать, едва ли не большая.

Словом, допускаю, что — при условии переводческого умения и такта — в русском переводе отлично сыграли бы свою выразительную роль и слоновья походка, и даже шипение гадюки.

Скажу нечто, что может показаться странным: пресловутая и растреклятая непереводимость, которую клянут переводчики, мучась над метафорой и каламбуром, не враг, а союзник их искусства. Материал подлинника должен сопротивляться переводу на иной язык (вспомним образ, употребленный Чуковским: в точности, как необъезженный дикий конь должен сопротивляться аркану, этим доказывая свою приверженность среде, в которой возрос), и это сопротивление даже должно ргцущаться при чтении перевода. Если Иван Сергеевич Тургенев когда-то осудил перевод "Фауста", сделанный Вронченко, за то, что он — "не источник, который свободно бьет из недр земли", а "колодезь, из которого со скрипом и визгом выкачивают воду", то, конечно, эти скрип и визг нежелательны, свидетельствуя о недостаточном мастерстве переводчика. А все-таки во многих переводах, бьющих ключами и резвящихся ручейками, недостает... Ну , не скрипа, понятно, но по крайней мере заметности того обстоятельства, что вода, уж родниковая она там или колодезная, но — из других недр бьющая, чужеземная, не такая, как у нас.

Снова и снова: Бог упаси от каких-то запретов (кому? чего?), да и от советов тоже, — дело всего-навсего в том, чего именно мы ожидаем от переведенного произведения, в частности, стихотворного. Достаточно ли нам того, что дарят лермонтовские (все-таки не гетевские) "Горные вершины", козловское (не вольфовское) "Не бил барабан перед смутным полком..", пастернаковский (не бараташви-лиевский) "Синий цвет" — стихи поразительные, с удивительной естественностью поглощенные стихией русской речи и системой русской поэзии? Достаточно? Ну и прекрасно. Но не будет ничего удивительного, если особое наслаждение мы получим от другого перевода тех же стихотворений, не столь совершенного в смысле именно усвоения их отечественной словесностью, — да и возможно ли совершеннее? — но сохранившего почтительную верность "старому дому". Отчему. Прародительскому.

В одном случае поэт, если и не приарканил чужое, то все же завоевал. Не силой, а любовью и искусством, однако — завоевал, овладел, присоединил к своей территории.

В Другом — вступил на территорию чужую, вошел в "старый дом", отнюдь не одержимый идеей овладения. Нет, только постижения. Того, что способно расширить наше культурное пространство.

Станислав РАССАДИН