Литературный Журнал

Watch Законы умирают, книги - никогда. Эдвард Джордж БУЛВЕР-ЛИТТОН

Главная Статьи Новости Серебро и чернь

Серебро и чернь

Маяковский в серебряном веке - особняком! Никакого "серебра" в палитре, разве что дензнаки. Да один раз — портсигар, символ превосходства человеческого дела над необработанной природой. Слова "чернь" Маяковский . не любит. Любит "пролетариат", "крестьянство", "смычку". Цветопись скупа, как ни странно для живописца: в основном красный (знамена), реже синий (небосвод, океан). Без полутонов.

С другими великими поэтами серебряного века Маяковского объединяет только век: время, когда мир распадается, и его можно удержать страшной ценой, равной самому миру.

Экспозиция трагедии — зияние на месте центра. "Я дедом — казак, другим — сичевик, а по рожденью — грузин".
Как у всех его сверстников, интерес к современности — с момента Японской войны. У него — следующим образом: грузины начинают вешать прокламации — казаки начинают вешать грузин. "Мои товарищи — грузины... Я СТАЛ НЕНАВИДЕТЬ КАЗАКОВ".

Формула самоопределения — момент начала ненависти. Заполнение вакуума. Вексель для сведения счетов.

Экзамен в кутаисскую гимназию. Священник: "Что такое око?" — "Три фунта" (так по-грузински). Чуть не завалили! "ВОЗНЕНАВИДЕЛ СРАЗУ — все древнее, все церковное и все славянское..."

Пару лет спустя — уже в Москве — голодуха: начинает подрабатывать. Расписывает пасхальные яйца. В кустарном магазине на Неглинной берут по 10 копеек штука. "С ТЕХ ПОР БЕСКОНЕЧНО НЕНАВИЖУ... русский стиль и кустарщину".

А если бы брали по рублю? Или: если бы священник не спросил про око? Все равно возненавидел бы? Сама эта зависимость от обиды выдает изначальную обделенность. Ненависть к России и к "русскому" - словно бы упрек судьбе за отсутствие. За то, что России — нет. Раннее воспоминание: "Снижаются горы к северу. На севере разрыв. Мечталось — это Россия. Тянуло туда невероятнейше".

Тянет — а нету. Мечтается — а не возьмешь. На месте России - разрыв, зияние, пустота. За отсутствие и мстит ей.

Самой жизни мстит — за невменяемость. За отсутствие смысла, средоточия, центра.

С отрочества помнит: объяснять, откуда хаос, и утверждать, что такое центр, лучше всех умеют социалисты. Поэтому Поэзия (поиск Смысла) изначально сливается с Революцией. "Принимать или не принимать? Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось".

Что же приходилось?

"Начали заседать..."

Далеко ли до "Прозаседавшихся"?

Так где Смысл, а где — Революция? А это одно и то же, как бы в разных жанрах. Есть будни, проза, текучка, граничащая с хаосом. Партия метет все это железной метлой. И есть Поэзия, делающая то же самое. В Поэзию Маяковский вступает, как в партию. В поэзии можно "смазать карту будня". В ней можно проклинать хаос, упиваясь ненавистью к нему.

Начало Маяковского — проклятья тому миру, в котором он появился на свет среди враждующих грузин и казаков, вдали от России, от Смысла, от Бога.

Запальчивое его богоборчество — никакая не борьба с Вседержителем, а скорее примеривание к Его месту - перебор фальшивых претендентов, прикрытый панибратством. Похлопывать "бога" по плечу: "Послушайте, господин бог! Как вам не скушно?..", пугать его, делая вид, что достаешь из голенища сапожный ножик, — это не богоборчество. Это нервная игра не находящей себе места души. Это лихое кружение около священного места, пустого и страшного.

И плакатное водружение самого себя на небесный престол — вовсе не самовозвеличивание. Это шутовская самореклама, выворачивающая в абсурд любые претензии и тем самым подтверждающая неприкосновенность Места. Поэтому с вознесшимся в "бездну" Маяковским ангелы беседуют в таком стиле: "Ну, как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?.." — "Прелестная бездна. Бездна — восторг!" (При социализме "бездна", не ломая ритма, перестроится в "ванну"). Вышеописанный "Владимир Владимирович" — столько же новый Христос, "нюхающий незабудки", сколько и новый Нерон, "пьяным глазом обволакивающий цирк". И на цепочке у него - Наполеон вместо мопса. Игра в маски! И только "случайно" (не случайно!) из-под блуда мнимого богохульства вдруг вырывается задавленная вера, и стих, бешеный от неприкаянной энергии, поднимается до высот экстатической молитвы:

В ковчеге ночи
новый Ной,
я жду -
в разливе риз
сейчас придут,
придут за мной
и узел рассекут земной
секирами зори.


Не приходят. И гениальное молитвословие вновь ныряет под маску. Под маску праотца Ноя, под маску "поэта Маяковского", под маску какого-нибудь "аптекаря"...

Перед нами потрясающе переданное отсутствие Бога в мире, который создан Богом и без Бога гибнет. Хаос невообразимый, немыслимый, нестерпимый! Клочья, лохмотья, обрубки, окурки, осколки, плевки, рвань. Дыры: дыры могил, дыры вытекших глаз, дыры вопящих ртов. Пятна и кляксы — там, где должны быть линии и тона. Линии сбиты, тона доведены до взрывной густоты. Цвета орут. В такой свальности нет места не только для соразмерных "объемов", но и для общих понятий. Все горит, ползет и дымится; страны "сведены на нет": "Италия, Германия, Австрия" - этикетки на грудах кровавого мусора. И Россия - тоже:

Я не твой, снеговая уродина...

(отметая попутно блоковские "дымки севера")...
"Лирический герой" — порождение того хаоса, который его мучает и который доведен в стихах до предела, до абсурда. Герой — "гунн", "фат", "мот", издевающийся насильник. Его отношения с миром — блуд, глум, драка и вызов. Другого подхода мир не понимает.

Какое горькое, вывернутое наизнанку сиротство. Какое невыносимое чувство "ненужности". Какая сжигающая жажда — чтобы все "это" стало наконец хоть "кому-нибудь нужно".

Любой ценой — собрать этот рассыпанный мир воедино.

Октябрьский переворот — сигнал. Это перехват: было — ничье, стало — НАШЕ.

Наша земля.
Воздух - наш.
Наши звезд алмазные копи.
И мы никогда,
никогда!
никому,
никому не позволим!
Землю нашу ядрами рвать,
воздух наш раздирать
остриями отточенных копий.


Переворачивание символической картинки: главное — уничтожить "черного орла", РАЗОРВАТЬ его.

Почти детское оборачивание приема: вы — рвали, мы — не дадим рвать. Мир — НАШ. С момента присвоения начинается перемар кировка Вселенной. Выбивается моль. Отмываются города. Составляются описи, реестры, перечни. Предлагаются списки на расстрел: Рафаэль, Корнель, Расин, Пушкин... Не следует понимать это слишком уж буквально; тут важнее звукопись: "расстрел... Растрелли". Просто язык пуль — как бы общепонятный код времени. Поэтому: "Ноги знают, чьими трупами им идти". Опять-таки: никакой особой личной кровожадности тут нет; рядом с казненными стариками-адмиралами и мысленно взорванным Кремлем — спасенный крейсер, на котором мяукал забытый котенок. Котенок взят в будущее. Новый Ной собирает чистых. На всякую ненависть тотчас находится любовь. Смысл — в перечислении ненавидимых и любимых. Происходит инвентаризация мира: издаются поэтические "декреты", "директивы", "приказы". Жанровая модель: то-то и то-то считать тем-то и тем-то. Осваиваются новые названия. Порядок освоения: Революция, Коммунизм, Интернационал, Советы... Названия вводятся торжественно и деловито: ни мучительной взвешенности Ходасевича, ни ядовитой вежливости Мандельштама, ни деланного равнодушия Цветаевой, — для Маяковского "РСФСР" - действительно поэтический символ, как и "Совнарком". "Наокомпоол". "Моссельпром"... МУР... ЦКК... ГПУ...

"Россия" сгоряча сбрасывается с корабля современности. "Труп". Потом отмытый труп оживляется, но уже в новой принадлежности: "Эй, рабочий, Русь твоя!"

Она нужна, чтобы хлынуть: "к рабочим в Берлине", "по полям Бельгии", в "подвалы Лондона", "встать над Парижем", поджечь Америку...

При всем контрасте между растворением России в мировом человечьем общежитии и ее концентрацией в своих пределах (и даже в образе "одного" человека: Ивана) — тут единое мироощущение. Ощущение количественного перетекания "одного" в "другое". Ощущение кругового тождества, когда все как бы равно всему. Ощущение обрушившегося склада, когда все лежит недвижно и надо растаскивать, расталкивать, растрясать, распределять, раскручивать.

Бешеная энергия Маяковского, заземленная на застывший инвентарь, ищет выхода; она изливается на названия, этикетки, вывески. Реальность, корчившаяся без языка, получает корчащийся язык. "Дней бык пег". "Стальной изливаются леевой". В этом есть магия: мускульный восторг' губ. Мандельштам сказал бы: восторг Адама, дающего имена вещам.

У этого тяжело крутящегося мира нет "просвета в бездну". Но наконец-то есть центр. Центр тяжести, центр притяжения.

В этот центр фатально становится образ "вождя". Притом — ничего сверхъестественного: просто "Владимир Ильич". Концентрация разлитой в воздухе энергии. Продолжается то, что происходило и до магической "черты": при-меривание кандидатов на пустующий престол в центре Вселенной. Тогда это делалось под гомерический хохот, теперь — всерьез. Свято место...

Только место уже не свято. Это просто узел энергии, через который раскручивается она ввысь и вширь, захватывая то, что по традиции числилось за "богом": всю мыслимую Вселенную. Все станет всем! "Скорее! Скорее!.. Раскидываю тучи... Глаза укрепил над самой землей. Вчера еще, закандаленная границами, лежала здесь Россия одиноким красным оазисом. ПолЕвропы горит сегодня. Прорывает огонь границы географии России. А с запада на приветствия огненных рук огнеплещет германский пожар. От красного тела России, от красного тела Германии огненными руками отделились колонны пролетариата..."

Это пишется в подбор: интермедия, ремарка. А вот — чистая поэзия:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Эй!

Универсальный оклик. "Чтоб вся на первый крик: — Товарищ! — оборачивалась земля". "Вся земная масса сплошь поднята на краснозвездные острия". Глобальный экстаз!

Но тогда откуда — параллельно очередным пронумерованным "Интернационалам" — сдавленный хрип поэмы "Про это"? Вопль к "тихому химику будущего": воскреси! Забери в будущее — из этой самой победоносной краснозвездной реальности...

Боль, загнанная в подпол, задавленная, задушенная, прорывается не столько смыслом крика, сколько тембром. Как это и бывает у великих поэтов, не словами — горлом: 

— Сердце мое вложи!

Кровищу —
до последних жил. В череп
мысль вдолби! Я свое,
земное не дожил, на земле
свое не долюбил.

Как? А всемирное братание? А красная лава, залившая мир счастьем? А электрические солнца, разогнавшие вековую тьму? А душа, ставшая равной мирозданию?

Душа, распяленная на глобальных тождествах, обрушивается в невидимую трагедию. Одержимый манией распределения и стратификации, поэт отделяет боли кусочек территории, ограждает опасный участок красными сигналами, вешает знак: я не про то, я — про это.   

"Любовная лодка" отваливает от "парохода современности" и, нагруженная его трагизмом, уходит в искупительное плавание - как "миноноска", прикрывающая линейный корабль от неизбежной торпеды.

Финал предсказан: "Он здесь застрелился у двери любимой".

Сбудется с точностью. Трагедия безлюбого мироздания разрешится через неудачную любовь.

Но это потом. Пока мироздание, раскручиваемое поэтом, наращивает мощность. Шкивы, валы, приводные ремни, пропеллеры, "Дело земли - вертеться. Литься — дело вод". Верченье земли и литье стиха — это, как работа завода: берется сырье — отгружается продукция; остальное - технология. Однако от Вселенной, осваиваемой умственно-энергетически, до конкретной реальности, где если что и есть, так "гвоздь в сапоге", "у подметок дырки", — гигантское расстояние. Это неосвоенное пространство заполняется реестрами, перечнями, азбуками и еще — галереями вражеских портретов — мишенями.

Пока с волны Переворота виден "будущего приоткрытый глаз", стих держится на этом небесном нерве. Но едва сползает воодушевление с волны, сползает и стих — в старую отроческую обиду на жирных. Только теперь из старорежимной России коллекция желудков передислоцируется в Европу. В Америку. Чувства детонируют от чего угодно: от ноты Керзона, от фотографии Пуанкаре, от фильма Чаплина. Европа - жрет. Америка - жрет. Желе-подбородки трясутся игриво. Не люди — липкий студень. Жирноживотые. Лобоузкие. ОТ них ничего не остэтго, только чаплинские усики.

Путь исправления: "Европа — оплюйся, сядь, уймись".

Или Америке: "Русским известно другое средство, как влезть рабочим во все этажи".

Голодный подросток, сжимающий кулаки в пустых карманах, проступает в красном горлане-главаре, который вроде бы уже напился чаю с солнцем. "Молчи, Европа, дура сквозная! Мусьи, заткните ваши горло!.."

В Соединенных Штатах: "Бродвей сдурел. Бегня и гулево".

В Америке Южной: "Сидят и бормочут дуры господни... Визги, пенье... страсти! А на что мне это все? Как собаке - здрасьте".
Хорошо рассчитанный перебор глума. Вызывающей грубостью прикрыта робость. Гипер-компенсация застенчивости — диагностировал один медицински подкованный маяковед. Все ждуТ) что при встрече с барышней хулиган начнет хамить, а он — неожиданно — нежно — берет под ручку: "Сударыня..." Поэтический эффект безусловен: под глумливой мистификацией скрыта действительная душевность,' которая боится себя обнаружить. В лучших стихах, посверкивающих среди фанфарно-духовых и деревянно-бензинных лозунгов (эти лозунги составляют — количественно — чуть ли не большую часть продукции "завода, вырабатывающего счастье"), среди этого лязга и грохота гениально пережиты именно те мгновенья, когда оглушенная и ослепленная душа тайно прислушивается, оглядывается...

Тайно — чтобы никто не обнаружил.
... подходит ночью к бронзовому Пушкину:

Может я
один
единственный жалею,
что сегодня нету вас в живых...  

Между прочим, это тот самый Пушкин, которого приказом номер один приговорили к расстрелу и сбросили (надо думать, мертвого) с парохода современности...

Ну, давайте
подсажу
на пьедестал...


Панибратством прикрыто смущение. Оно и есть суть этого пронзительного стихотворения. Безотчетная ночная тревога, странная после привычного солнечного ослепления. Знак драмы, павшей на великого поэта.

Мучительна эта тайная тревога.

Мучительно смущение от того, что Париж горлану-главарю нравится. Втайне нравится и Америка. Прикрывая эту слабость, он на них на всех и орет. Свысока поплевывает. Бросает штатишкам вызов. Презирает Европу. Не понимают ни черта!

Они в нас — ни черта, мы в них — ни черта. "Мы — азиатщина, мы — восток. На глотке Европы лапа". И это тоже маскарад, дуплетом от Блока. На самом-то деле мы — "Трудящийся восток". Но ведь самое-то дело в том и состоит, что мы — не просто Восток, мы — Восток, прикованный к Западу сжигающим чувством ревности. И Востоком мы себя ощущаем как раз тогда, когда сводим счеты с Западом.

Вот потрясающая развертка этих чувств: едва тронувшись в поездку ("Билет - щелк. Щека — чмок"), еще не завидя ни Эйфелевой башни, ни площади Этуаль, - уже ощетинен иголками: это все не для нас! Мы люди русские (он говори!: "обрусели", — вспоминая наверное, о своих украино-грузинских корнях).И обрусение иллюстрируется... цыганской пляской: "Эх, раз, еще раз..."

Прежде чем вы успеваете оторопеть, номер продается: это, мол, я в лихорадке. Еще бы: Маяковский и цыганщина — более чем нонсенс: провокация. Ведь он, Сельвинского подкалывая, именно в цыганщине того "подозревает"; он, Цветаеву обижая, именно этим клеймом ее стихи метит. Тут, конечно, очередная мистификация. Но любопытен набор масок". Русской маски в реквизите нет. Есть — цыганская. В преддверии тотальной отмены национальностей при коммунизме — ничего особенного. И все-таки...

И все-таки: "Только нога вступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин". Немедленное оправдание: но я — не такой грузин, как при "ста-речькой нации", я — такой, что ради грядущего мира Советов Казбек готов срыть... Это можно: и грузином быть, и Казбек срыть. "Все равно не видать в тумане".

Киев. Владимирский спуск. Откликаются в крови гены украинской бабки. Немедленное оправдание: "Чуть зарусофильствовал от этой шири". Потрясающе: за киевскую ностальгию извиняется не как за украичофильство, а как за русофильство! Украинцы, особенно при нынешнем перечитывании, могут и оскорбиться. Но не стоит: во-первых, три года спустя очередным поэтическим приказом Маяковский вернет все-таки Украине "долг" (не вникая, впрочем, в украинские дела и эмоции); и, во-вторых, если украинцев в понимании Маяковского не существует, так ведь не существует и русских: в роли "русскости" у чего и цыганщина, и азиатчина, и что угодно. Это просто арсенал для боя.

Россия — театр военных действий. Место, где человечество перековывается из бывшего в Враг говорит: "У вас имя "РОССИЯ" утеряно", - Маяковский не отвечает, переводит на другое: "Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден". Не удостаивает ответом. Быть русским — такой же нонсенс, как быть украинцем или грузином. "Русскими" становятся белогвардейцы, когда их вышибают "к туркам в дыру". Наш мир — "без России, без Латвии". "Славяне"? К ним рифма: "ухо вянет". Кто там втемяшивает: "Не лепо ли бяше, братие"? Это не пригодится. Пригодится — Баку. Крым - наш. Судьба "Киевов им Тифлисов" - наше. Счастливые "племена" по краям Красной Державы — наши. Узор "языка и одежи". "Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины". В качестве прорекаемого братства народов, конечно, замечательное попадание. Но в 1927 году существенно другое:

Москва

для нас

не державный аркан, ведущий земли

за нами, Москва

не как русскому мне дорога, а как огневое

знамя.


Между великодержавным арканом и пролетарским знаменем простирается все та же конкретная жизнь, которой нужно управлять; управляет ею милицейский жезл. "Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо".

Поворачивая "направо", создатель "Левого марша" увязает в том жизненном хламе, который неустанно перерабатывает в стихи. Три магических пункта: хулиганы, бумага и "Москво-шаей".

О хулиганах — безостановочно: уговаривает опомниться и взяться за ум. Чувствуется какая-то внутренняя завороженность.

"Хулиган" — первоначальная маска самого Маяковского. Кажется, что он пытается освободиться от самого себя.

Бумага. У бюрократов ее надо отнять безоговорочно. Но дележ бумаги (и славы) между писателями - тема щекотливая: требуя ресурсов для себя, Маяковский рискует оказаться в позе непризнанного гения; он то и дело выпускает вперед Асеева, как бы привязывая себя к литературному "ряду". Но одиночество просвечивает сквозь этот литмарш.

И, наконец, "манатки". "Фраки" и "фижмы", сменившие в качестве объекта ненависти "пуза" и "брыдла". "Москвошвей" — осевая тема. Ни пройти сквозь фасон эпохи отрешенно, как Пастернак, ни натянуть пиджак с надрывом, как Мандельштам, Маяковский не может, — он наводит и в этом деле порядок, обсуждая с товарищем Гольцманом, где "Москвошвей" хорош, потому что шьет из ситчика платья "моим комсомолкам", а где плох, потому что подсовывает им мадамьи манто и польские жакетки.

Мучительно под сводами таких богаделен. В ушах — грохот бите. Октябрьские залпы десятилетней давности глушат в сознании невменяемую реальность: "Жир - ежь — страх - плах! Трах! Tax! Tax! Tax!"

"Вчерашний гул" спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в стенгазете и от постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же "делегатки"), тут домохозяйки, не умеющие вычистить пг»имус, тут врелито-ли, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в "Известиях". В отчаянии — к Ильичу:

Товарищ Ленин,

я вам докладываю

не по службе,

а по душе.

Товарищ Ленин,

работа адовая

будет

сделана

и делается уже.


Адовая же это работа — строить рай. Ради спасения жизни — выкорчевывать жизнь. Утрата равна приобретению. Чтобы всех сделать сча стливыми, надо их скрутить.

"Но всех скрутить ужасно трудно".

Еще бы не трудно. Пламенная атака на человека вязнет в человеческом материале. Эксперимент приближается к абсурду. Поэзия, братавшаяся с солнцем, срывается в лихорадочный штопор.

А ведь было, было леденящее предчувствие, ворочалось глубоко "в тине сердца". Сверху все пламенело, горело, искрило. Внутри — зябло. К ребру примерзала душа. Обернешься на те раскаленные годы — теперь и там снег.

Снег заносит

косые кровельки,

серебрит

телеграфную сеть, он схватился

за холод проволоки

и остался

на ней

висеть.


Вселенную, переплавленуо в огне, заносит снегом. Ни зги не видать. Зовет любимую. Та не идет. "Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук". Не хочет. "Не хочешь? Оставайся и думай

Что Маяковскому (реальному) не везло в любви - миф. Он не только в Париже оставил зимовать любимую, он и в Америке успел произвести и оставить дочку (дочка выросла и посетила Москву; журналисты с восторгом обнаружили у нее "левые убеждения". Гены!).

А там, в комнате-лодочке на Лубянке, — вовсе уже не о левых или правых убеждениях мысль. И не о "любовной лодке", которая "разбилась о быт". Там подводят итог.

Пол-Отечества снесли, другую половину не могут отмыть; по логике вещей надо снести и ее.

Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы

разбрасываю, разломавши. Так рвут, загадав,

и пускают

по маю

венчики встречных ромашек...

Не надо быть ни высокоумным филологом, ни пламенным сторонником Маяковского, чтобы признать в этом прощальном четверостишии руку гениального поэта.

Как в фокусе - все. Венчики, сорванные со всего святого. И майские потоки-колонны, уходящие в небытие. И любовь, подводящая к последней черте того, кто че может жить.

Движение поэтической интонации: от вызывающе-простодушного "любит — не любит" к вызывающе-манерному "руки ломаю"... Над-соновское? Песенно-есененное? Невозможное у Маяковского! А ведь так и заведено, чтобы повернуть стих к катастрофе — с этой точки. Слово, на котором сламывается мелодия — гармония — жи'чь, "разбрасываю".

Отсюда — под откос. Все, что было собрано, сложено, выстроено.

Написав такое, можно умирать.

Лев АННИНСКИЙ